Июльский день прошел капризно, ветреный и облачный: то и дело, из тучи ли, или с деревьев, срываясь, разлетались щекочущие брызги, и редко-редко небо пронизывало их стальными лучами. Других у него и не было, и только листва все косматилась, взметая матовую изнанку своей гущи. Слава богу, это прожито. Уже давно вечер. Там, наверху, не осталось ни облачка, ни полоски, ни точки даже… Теперь оттуда, чистое и пустынное, смотрит на нас небо, и взгляд на него белесоватый, как у слепого. Я не вижу дороги, но, наверное, она черная и мягкая: рессоры подрагивают, копыта слабо-слабо звенят и хлюпают. Туман ползет и стелется отовсюду, но тонкий и еще не похолодевший. Дорога пошла моложами. Кусты то обступают нас так тесно, что черные рипиды их оставляют влажный след на наших холодных лицах, то, наоборот, разбегутся… и минутами мне кажется, что это уже не кусты, а те воздушные пятна, которые днем бродили по небу; только теперь, перемежаясь с туманом, они тревожат сердце каким-то смутным не то упреком, не то воспоминанием… И странно, — как сближает нас со всем тем, что не мы, эта туманная ночь, и как в то же время чуждо друг другу звучат наши голоса, уходя каждый за своей душою в жуткую зыбкость ночи…
Брось вожжи и дай мне руку. Пусть отдохнет и наш старый конь…
Вот ушли куда-то и последние кусты. Там, далеко внизу, то сверкнет, то погаснет холодная полоса реки, а возле маячит слабый огонек парома… Не говори! Слушай тишину, слушай, как стучит твое сердце!.. Возьми даже руку и спрячь ее в рукав. Будем рядом, но розно. И пусть другими, кружными путями наши растаявшие в июльском тумане тени сблизятся, сольются и станут одна тень… Как тихо… Пробило час… еще… еще… и довольно… Все молчит… Молчите и вы, стонущие, призывные. Как хорошо!.. А ты, жизнь, иди! Я не боюсь тебя, уходящей, и не считаю твоих минут. Да ты и не можешь уйти от меня, потому что ты ведь это я, и никто больше — это-то уж наверно…
Jе suis le roi d'une tenebreuse vаllее.
Stuart Магrill
Я — чахлая ель, я — печальная ель северного бора. Я стою среди свежего поруба и еще живу, хотя вокруг зеленые побеги уже заслоняют от меня раннюю зорю.
С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы — мои мысли. И когда закат бывает тих и розов и ветер не треплет моих веток — мои ветки грезят.
И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое и гордое. Это будет поэт, и он даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только цвета.
О гордое дерево, о брат мой, ты, которого еще нет с нами. Что за дело будет тебе до мертвых игол в создавшем тебя перегное!..
И узнаешь ли ты, что среди них были и мои, те самые, с которыми уходит теперь последняя кровь моего сердца, чтобы они создавали тебя, Неизвестный…
Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям!
Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, что никого не радовали…
Я не знал ее ни ребенком, ни девушкой, ни женщиной. Но мне до сих пор кажется, что я должен ее встретить.
Человеку целую ночь напролет били карты, а бледная улыбка все не сходит с его губ, и все еще надеется он угадать свое счастье в быстро мелькающем крапе колод, не замечая даже ядовито-зеленой улыбки наступившего рассвета.
Я видел ее — правда, только раз. Но она была тогда не женщина.
Это было давно, очень давно, и она была еще радугой; сначала тонкая и бледная, радуга эта мало-помалу расцвела, распустилась, стала такая яркая, такая несомненная, потом расширилась — разбухшая, бледная, потом стала делаться все бледнее, все сумрачнее, незаметнее, и наконец отцвела совсем. Я не заметил, как перестал ее видеть.
Все это длилось минут двадцать. Я любил ее целых двадцать минут. Я стоял тогда в потемневшем и освеженном саду. Был тихий летний вечер, такой тихий, что он казался праздничным, почти торжественным. Такие вечера бывают только у нас, на севере, недалеко от больших и пыльных городов и среди жидкого шелеста берез. Они не кипарисы, конечно, эти белые, эти грешные березы — они не умеют молиться, жизнь их слишком коротка для этого, ночи томительны, и соловьи столько должны сказать им от зари до зари.
Березы не молятся, но перед ясным закатом они так тихо, так проникновенно шелестят, точно хотят сказать: «Боже, как мы тебя любим… Боже, отец белых ночей…»
Над садом только что один за другим почти без перерыва прошумело и отшумело два дождя; оба сначала холодные, с острым стальным отливом, и частые, частые. Потом все реже, все теплее, золотистые, золотые, ослепительные и, наконец, еле ощутимые, совсем обессилевшие, молочно-парные.
Томительно жаркий день хотел было снова забрать силу, но было уже поздно — он понял это и только пуще побледнел. От голубого царства, которое казалось ему необъятным и бесконечным, скоро останется одна маленькая закатная полоска. Один ломтик золотистой дыни на ночном столике для той минуты, когда ты кончишь свою лазурную поэму, о поэт, и затем покрывало… черное покрывало. Ты, кажется, спрашиваешь, надолго ли?
Июньский день надо мною умирал так медленно и трудно, а я глядел в это время на радугу и сочинял стихи. Эти были плохие стихи, совсем плохие стихи, это была даже не стихотворная риторика, а что-то еще жалче. Но, боже мой, как я их чувствовал… и как я любил радугу… Мои банальные рифмы, мои жалкие метафоры!.. Отчего я не могу воскресить вас, о бедные нимфы, с линяло-розовым кушаком на белой кисее чехлов, с жидкими, но гладко причесанными косами, с мечтательными глазами, и в веснушках, предательских желтых веснушках на тонкой петербургской коже…